MEMORIES


Можно ли помнить то, что с тобой не происходило? Можно ли пережить время до своего собственного дня рождения?

Люди, события, времена - память сохраняет обрывки разговоров из далёкого детства... Запахи квартиры, некогда принадлежавшей моим пра...Гликиным. Звонок с железным пропеллером: 2 раза - тётя Циля, 1 раз - Нюра, 3 раза - Любовь Ильинична (всегда с сигаретой, сморщенная, в длинном платье, жила она в узкой комнате бывшей прислуги), 4 раза - Таисия Осиповна, бывшая каторжанка (с красным носом и очень мягкими, чересчур мягкими пальцами, портниха; её комната, бывшая гостиная, большая и светлая, с ширмой для переодевания, с ней жил также её сын Саша, вечно пьяный и пропадающий в милиции).
Ванну я не помню. А туалет был один на всех с нарезанной газетой на гвозде, с полом, выложенным мелкой плиточкой, и со знаменитым крючком на двери. Кухня с запахами пирожков и салата Оливье, четыре стола и четыре примуса.

 Тётя Циля осталась в квартире своих родителей, моих пра, как квартирантка, занимая две несмежные комнаты, бывшую столовую и маленькую спальню. В большой комнате - шкаф, точнее буфет, украшенный разноцветными камнями на каждой дверце, под стеклом статуэтки и красивая посуда. 9 января, в её день рождения, за столом собирались все родственники, их было очень много, и для меня, самой маленькой,  они были очень взрослые. Потом кто-то умер, кто-то уехал и собираться перестали. А когда ещё собирались, то соседка Нюра пела “Подмосковные вечера”, а дочка тёти Цили, Дора, кузина моей мамы, играла на расстроенном пианино вальсы и джаз, и все танцевали в большом квадратном коридоре.

9 января начиналось с подъезда у Цветного бульвара, с запахом кошек, с поломанными каменными ступеньками и с дверью на втором этаже, в правом углу которой, звонок, похожий на пропеллер...


Свидетельство о рождении тёти Цили.
Дата 28 декабря 1895 года по старому стилю.

Имена. Они неотъемлемая часть моего детства. Рахилечка - седая (беленькая) милая кузина бабушки. Я любила эту тётю только за её удивительное имя. Никто не называл её по-другому. Циля и Соня Гертель - сёстры, грузные и немного важные пожилые дамы, тоже бабушкины кузины. Их мама, Рахель Гликин, была родной сестрой Мойши. У одной из сестёр Гертель были дочки-близнецы: Шура и Сима. Они первые с мамой уехали в Америку. Кажется в конце семедисятых то ли Сима, то ли Шура попали с мамой в автокатастрофу. Их мама погибла.
Исайчик - возможно муж Рахилечки, всегда с сигаретой, невысокий, с хриплам голосом, уже очень пожилой на моей памяти...

Гликины были родом из Копыси, затем жили в Минске, но в 1893 году перебрались с разрешения царя в Москву, где у прадеда была обойная фабрика на Котельнической набережной. Из рассказов бабушки знаю, что до революции их семья была очень состоятельной.  Прадеда звали Соломон. Среди семейных фотографий - нет его портрета. (В 1999 году Теодор Гликин, внук Соломона, прислал мне из Германии старую карточку, на которой я впервые увидела своего прадеда. Дядя Яша, отец Тедика, был очень на него похож). А прабабушку звали Даша. Её портрет пугал меня в детстве: поджатые губы, грустные, но очень строгие глаза, волосы, зачесанные назад - надменность и холодность в удлиненных чертах лица. Но боялась я, очевидно, не портрета, а того, что о ней рассказывали или вернее я боялась чувств, о которых говорила моя мама, вспоминая свою бабушку. Никаких особых рассказов о ней я не помню, только ощущение от не пережитой мною боязни. Говорили, что баба Даша жила бы ещё дольше, если бы не упала и не сломала бедро, а потом, кажется, получила воспаление лёгких. Умерла она в 1955 году.

 

 Память приносит обрывки разговора о каком-то деде, который был женат дважды, второй раз на г о й к е (так говорила бабушка), и умер в 98 лет в кресле, перед телевизором. Ясно, что телевизор досочинила моя детская фантазия (возможно речь шла о деде моей бабушки), а кресло было...

 У пра было пятеро детей. Старшей была моя бабушка, Бела, потом Циля, любимая тётя моей мамы. Она приходила к нам по-воскресениям и приносила мороженое за 48 копеек, крем-брюле, его заворачивали в газету и шерстяную  коричневую кофту, клали под подушку, а после обеда оно нежно растекалось в блюдцах Гарднера и поглащалось серебрянными ложечками с инициалами бабушки на латыни.


После Цили шёл брат Моня. Ещё до моего рождения у Мони была жена Лена, её часто вспоминали. Я видела её фотографию - улыбка, наклон головы, копна волос... Она умерла от рака, оставив сиротой дочку Юлю, которую почему-то мало кто видел. Она была кажется альпинистка. При мне Моня был женат на Шуре, полной жизнерадостной доброй тёте из Днепропетровска, и на её маме (мне так всегда казалось), Мальвине Николаевне, маленькой, седенькой, с напудренным носом и неровно накрашенными губами, надушенной не по возрасту крепкими сладкими духами, с палочкой ... и с незабываемыми словами в мой адрес “КОТИЧЕК ДОРОГОЙ”... Сегодня дописывая эти строки, знаю, что Шура после смерти дяди Мони вышла вторично замуж и уехала в Одессу. Юля, иммигрировала в Германию, где скончалась от рака в конце девяностых, у неё остался сын Боря.

 За Моней шёл Яша. О нём помню слова: сионист, профсоюз, рак, сердце, умер. Его уход - моё первое столкновение со смертью. Исчез тот, кого я видела. Весть пришла по телефону. Я помню, как плакала бабушка, как куда-то звонили, что-то отменяли, собирали, кого-то уговаривали - мне было лет 7-8. Смерть до того момента представлялась как что-то далёкое, не относящееся ко всем, кого я знала. Мне года три, я только узнала, что дедушка умер давно, очень давно для моих трёх лет, в 1944 году. За окном весна. Меня везут на кладбище в первый раз. Поход на кладбище, на могилу дедушки Самуила Либкинда был событием - такси, цветы, памятники. Но прежде всего лифт. Лифт ассоциировался с дедушкой.

Я помню два портрета деда: молодой красавец с усами и лысый пожилой. Мама говорила, что не помнит деда с волосами. Вот этот лысый портрет деда и поселился в моём воображении в лифте с тяжёлой железной дверью с металлической ручкой (мне не по силам), потом раскрывались двойные двери гармошки, неудобные и тесные для входа в кабину, в них были маленькие окошки, за ними скрывался портрет деда, мне казалось, что он ездит с этажа на этаж, а когда лифт спускался ниже нашего, третьего этажа, то - на кладбище...

За Яшей с большим разрывом в возрасте следовал последний брат - Даня, ровесник своего племянника, бабушкиного сына Марка. Даня, недовольный, серьёзный, как его мама Даша, карие глаза, прокуренный, надломленный голос, вечно молчаливый и раздраженный. Даня был женат на красивой тете Мусе. У нее был исключительный тембр голоса, и она тоже курила длинные сигареты, или даже сигареты с мундштуком, придерживая изящно мундштук холенными пальцами.




1929, подмосковная дача.
Стоят слева: Циля Гликин-Фистель, Рахель Гликин-Гартель, Исаак Фистель
Сидят в верхнем ряду: Рахилечка, Яша Гликин, Сима Гартель, Даня Гликин, Марк Либкинд
Второй ряд: Лена и Моня Гликин, неизвестный
Третий ряд: неизвестная, Дора Фистель (дочка Цили), Бела Гликин-Либкинд
Нижний ряд: Самуил Либкинд, Заря Либкинд, на руках моя мама София Либкинд, неизвестный

Пожар. Дача - чёрный дом, то ли от пожара, то ли из чёрного дерева построенный. Кажется, хозяйку дачи звали Дора. Она была сестрой прабабушки Даши или её племянницей…. Помню запах горелого, шорох платьев из шелка или креп-жоржета на закате, туфли на каблучках, облитые водой из вёдер, суета и паника. Мужчин не помню, только женщины и я. Мне нет и трёх лет. Возможно, это было в Отдыхе, где мы снимали дачу с дядей Марой. Там же был и стол для пинг-понга. Все любили эту игру: дядя Мара, тётя Саля, мой папа, Игорь... На столе для пинг-понга спали кошки: Катя и Белка.

Помню, невероятно длинную крутую лестницу, ведущую на чердак дачи. На чердаке мои кузины Лена и Таня, мой брат и я ругались из-за маленькой металлической коробочки красного цвета. Что в ней было особенного, не помню, но каждому из нас хотелось непременно её иметь. В детстве бывают какие-то особые отношения с предметами мало значащими, но очень надолго хранимыми потом в памяти...

Совсем-совсем вдалеке воспоминание о той же тете Доре…  Она играла на пианино, и меня возили к ней на прослушивание. Помню, что было ей очень много лет и была она слепа. Комната была узкая и маленькая, пианино с ажурной салфеткой, и ее руки в кольцах играют… старинный русский вальс. Мое живое столкновение с прошлым веком.

 Дом в переулке Стопани.

Всё начиналось с песни “Цыплёнок жаренный...”. Мы пели её идя по переулку мимо Швейцарского посольства (флаг - белый с крестом, первый, что я запомнила), через двор Дома пионеров имени Крупской (мне тогда казалось, что она там живёт), через двор, где иногда были закрыты большие железные ворота, и кажется, Игорь перелезал через них, чтобы открыть для нас - бабушки, мамы, папы и меня. Мы пели тогда только почему-то эту песню... Дальше несколько шагов и поворот в арку бывшего бабушкиного дома. Особняк был двухэтажный, желтоватый и очень уютный. Во дворе были другие постройки, но их я почти не помню. Раньше, до революции, весь дом принадлежал бабушке и деду. Советская власть оставила им только четыре комнаты с кухней на первом этаже. Кто жил наверху и внизу справа - неизвестно. Я никогда никого не встречала. В доме родились все дети и внуки бабушки, за исключением меня. Как они там все размещались - загадка.  Затем в квартире остался только дядя Мара с семьей, к  ним-то с песней о цыплёнке, мы шагали в гости почти каждую неделю моего далёкого детства.

Дверь, тёмно-коричневая, а над ней металлический  козырёк с ажурными креплениями. Самым примечательным у входа был дуб (Игорь утверждает, что была то липа, но для меня это был дуб). Он старел вместе с домом и хранил секреты детства всех подрастающих под ним поколений. Дуб и вправду был необыкновенно стар и клонился к земле всем своим могучим стволом. Говорили о том, что его хотят спилить. Должно быть, у всех сжималось сердце от этой мысли, но решение не зависело от жильцов дома. Дуб был членом семьи, молчаливым свидетелем всех событий. Под ним во время войны бабушка закапывала серебро, под ним играли дети летом, наверно целовались. Дуб всё же спилили, и дом потерял самого старого из нас. Я помню, что я плакала увидев огромный пень, огромный сруб, дуб без головы, дуб без дуба...




Переулок Стопани.
Дом был снесён в 1987 году

Вход, и сразу налево двойная дверь в квартиру. Там всегда было тепло, темно и тесно. Направо в кухню вел маленький коридор. Ещё от входа была видна табуретка, на которой всегда сидела в длинной юбке и шерстяной кофте с платочком на голове Баба Пая. История её мне до конца неизвестна, знаю только, что была она немка и по-настоящему её звали Елизавета Гринберг, что во время первой мировой войны приехала она искать своего жениха, попавшего в плен в России, но... попала в дом к бабушке, где и прожила всю жизнь, готовя и нянча всех детей. К моему рождению она состарилась и всегда сидела на кухне, готовила и шамкала беззубым ртом что-то ласковое. Я не помню ни одной её внятной фразы. Она любила сильно маму и Игоря, и часто на что-то маме жаловалась. Она никогда не сидела с нами за столом. Табуретка была её домом. А может быть и сидела она с нами в комнате, в углу, но всё на той же незаменимой табуретке. Имя её осталось сладким воспоминанием детства - Баба Пая. (Умерла она, когда мне было 10 лет в доме для престарелых, где-то за городом, куда я ездила однажды с мамой. Зрелище старости, заброшенности, чудовищный запах человеческой неухоженности, стоны умирающих старух, полная беспомощность - моё второе столкновение со смертью).

Из прихожей попадали сразу в большую комнату, столовую, где стоял стол, занимавший практически всё пространство. Я не помню эту комнату без накрытого стола, видимо мы никогда не приходили к ним просто так... В правом углу комнаты была печка (буржуйка?), обложенная белым кафелем (Были ли там же кусочки кафеля с голубыми корабликами?), а внизу створка металлическая (“Печку Леночка не тронь, жжется, Леночка, огонь..."). Иногда печку топили. Над печкой висел барометр. Я никогда не понимала его предназначения, но он представлялся мне очень значительным из взрослого мира непонятных вещей. Он был неотделим от стены, от времени, от дома. Картин в доме не было, но был гобелен - олени на зеленом фоне леса - помню его наощуп. Пол - дубовый (или опять липовый?) паркет, выложенный сложными узорчатыми ромбами в столовой, в спальне же паркет положили другим узором, от времени он покосился, но всегда был отполирован, скользк, бугрист. У девочек в спальне был стол, наверное девятнадцатого века, тяжелый с множеством бесконечных ящиков. На столе лампа зеленая, вроде как у Ленина на картине Бродского. На этом столе мы играли иногда в игру пятнашки или блошки: такие маленькие круглые пластмассовые штучки, которыми нужно было прыгать, нажимая кончиком одной на другую. Кто дальше прыгнул - выиграл. Ещё играли в коробок спичек. Спички от края стола пальцем подбрасывали: коробок вертелся и приземлялся на разные стороны: картинкой вверх - 5 очков, на длинное ребро - 10, на узкое - 20.

Книги - их было много и в каждой комнате шкафы, старинные застеклённые.  Не помню, чтобы я когда-нибудь смотрела картинки, но помню обложки и кожаные корешки. Телевизора у них не было, но зато был магнитофон с большими круглыми кассетами. Что слушали? Еврейские песни (Сестры Берри), русских бардов. Точно ещё был патефон с блестящей трубой, но звук стёрся из памяти.

В комнате преобладал коричневый  оттенок, осветленный белыми тюлевыми занавесками. Ковров не было, почему-то их наличие считалось мещанством. Босиком не ходили, все всегда были в туфлях: у тёти Сали - остроконечные лодочки на небольшом каблучке, лаковые, у тёти Любы - черные, тоже лаковые, но менее элегантные, у мамы - самые маленькие, каблук повыше, я их потом носила, у бабушки - бежевые с маленькой пуговичкой-застёжкой из мягкой кожи на очень крошечном каблуке, у дяди Мары - коричневые, чуть растоптанные в сторону мизинца, похожие на старый кожаный диван. Туфли рассматривались, когда приходилось проползать под столом, чтобы перебраться в другую комнату. Пол скрипел и казалось, был на разных уровнях в каждой комнате. В коридоре дуло по ногам и на кухне звук менялся от каблуков, видимо пол был там каменным. На кухне была же и ванна с большой горелкой, где всегда горел огонь и что-то щёлкало. Мне всегда было непонятно, как можно мыться без дверей, но очевидно дверь была - её держали открытой. На кухне окно, даже в самый жгучий мороз с открытой настежь форточкой: холодом по лицу у окна, теплом - от горелки, одна рука к окну, другая к теплу.

Стул. Он стоял у пианино. Его силуэт неотрывно связан с образом Лены, серьёзной, без улыбки, в чём-то белом или красном, с косой на бок, взгляд не добрый и не злой, взрослый. Стул смотрел её глазами. Несмотря на потертость кожи на сидении, он был статен, множество железных кнопок придавало ему облик фигуры в кителе, а стройность ног - офицерскую стойку в сапогах. Его место никогда не менялось и стабильность его положения ощущалась ещё со двора, когда через окно можно было разглядеть его “плечо” в эполете.

Другие стулья не были такими важными и лишь поскрипывали, когда их передвигали. Ясно было, что стул самый главный в большой комнате, впрочем, печка претендовала на его место, но в силу своей немобильности проигрывала и оставалась кем-то вроде парализованной графини, тогда как стул явно командовал распределением вещей по дому, и в чине и статности не уступал никому. Его верным присутствующим лицом было пианино, внушавшее уважение, восхищение даже при полном молчании. Казалось, что звуки не доигранного вальса замерли в очертаниях бронзового канделябра. Звуки нереальные, но родные, ностальгические, далёкие, неведомые, звуки детства - не моего, а всех моих родственников. Будто многие жизни жили во мне и отразились в отблеске бронзы, в потёртости черного дерева и запыленности лаковой крышки пианино, в зеленой твёрдой обложке первых моих нот, тогда ещё Лениных, в шорохе не игранных ещё мною страниц.

За столом, всегда за столом, просто не было места стоять или сидеть не вокруг стола, все мы: бабушка, мама, папа, Игорь, я, тётя Саля, дядя Мара, Лена, Таня, дядя Заря, тётя Люба, а ещё иногда дядя Мозя, сморщенный у носа, в очках, угрюмый, с голосом, направленным во внутрь, брат тёти Сали, его жена Зоя - весёлая, моложавая, кокетливая, с хрипловатым картавым голосом. У них было два сына: Славик и Витя, очень технического вида молодые люди, старше нас, совсем чужие родственники, к которым редко мы ходили в гости (я не любила, мне было у них одиноко и скучно). Ещё была сестра тёти Сали - тётя Дора с невероятно большими веками, приезжавшая из холодного Мурманска. Её сын Алик женился потом на Лене, все кричали о смешении крови, а я помню, как летом Лена вернулась с сеновала и я знала, что она зачем-то выйдет замуж за своего двоюродного брата, который играл со мной в шахматы, но которого по-моему никто на свете никогда не любил за его вечное занудство и флегматичность. Но это было позже, чуть позже.

Странно - писать легко о людях менее близких, и почти невозможно о тех, кого любил... Видимо, надо дожить до того возраста, когда все и всё окажется совсем в прошлом, как дом в переулке Стопани, превращенный Советской властью в безвозвратное прошлое, разрушенный без следа и руин, будто и не было его там...

Тетя Феня Писак, двоюродная сестра бабушки. Переулок - Большой Харитоневский, который пересекал переулок Стопани или вернее являлся его основанием. Монотонный ряд желтоватых домов ничем не отличался от других старых московских переулков, но дом тети Фени был связан с магическим словом ЭРКЕР, которое я запомнила лет в пять. Большая комната тети Фени и дяди Бори была украшена этим волшебным окном с большим подоконником, через него можно было смотреть на улицу в трех направлениях одновременно - направо, прямо, налево. Мы приходили иногда к ним вдвоем с бабушкой, и я  играла с маленькими блюдечками для варенья, сидя на этом удивительном подоконнике. Блюдечки были хрустальные, ажурные, и позже, когда тетя Феня переезжала, мне были они подарены на память о моем детстве. Образ тети Фени связан неотрывно с ее ласковым картавым голосом. Весь ее быт в коммунальной квартире, соседей я не помню, навевал на меня блаженный уют и покой, гармонию от книг в стеклянном шкафу с красивым ключиком, и тихий говор взрослых - я очень любила этот дом. Помню, что дядя Боря всегда был весел и много шутил. Он умер рано, мне было лет десять, но тогда они уже жили в квартире на Сущевском Валу, где дядя Боря делал АНТРЕСОЛИ - еще одно красивое слово, связанное с их домом. У них была дочка Вика, всегда для меня взрослая, помню только, что была она искусствовед, и ее первый муж был Вольпин, незаконнорожденный сын Сергея Есенина, который уехал в Израиль (о нем говорили шепотом). Вику я видела на похоронах моей мамы и потом еще раз в музее. Она была похожа на свою маму и лицом, и голосом, и казалась мне не только очень взрослой, но и очень умной, что впрочем, я думаю, правда. Ни Большой  Харитоневский переулок, ни эркер, ни блюдечки, ни антресоли не связаны с присутствием Вики - о ней говорили, но ее не было. Так мы толком и не были с ней знакомы.

Тетя Феня называла меня "деточка", дядя Заря (брат мамы) "кнопка", дядя Моня "пуговица", а я было - "крошка"… Имя "крошка" изобрел Игорь от "Крошки Цахис", и оно поистине было моим.

Тетя Феня Фрухт - еще одна мистическая бабушкина кузина. Большая Полянка, шестиэтажный дом казарменного типа, квартира опять же коммунальная. Тетя Феня говорила с еврейским акцентом, а с бабушкой на идиш. Любимом словом ее было - КАШНЕ. Как звали мужа этой маленькой почти прозрачной с желтой кожей на лице тети, с глазами, не умеющими смеяться? Звали его, кажется, Лев, но возможно, что он был просто Фрухт. Однако мужа этой тети в своем уме никто из нас не видел. Я даже не помню, как он выглядел. Известно было, что он боялся простудиться и даже дома ходил или лежал в зимнем пальто, а к холодильнику подходил закутанный в шарф, в шапке и в валенках. Как эта маленькая женщина ухаживала за своим мужем - загадка. Я заходила к ней даже сама уже лет в 16, 17, просто так, проведать, но помню только кровати, устланные большим количеством одеял, и запах то ли котов, то ли чего-то пригорелого, а также нафталина и старости. Портрет тети Фени Фрухт надо дополнить ее туфельками, крошечными, бежевыми с маленькими пуговичками, тоже бежевыми, которые можно было рассмотреть только с очень близкого расстояния, только детскими глазами, таких больше ни у кого не было. И назывались они "тетиФениныПуговичныеТуфельки".

Мое собственное самое наверное первое воспоминание о себе связано с квартирой в доме номер пятьдесят на Фрунзенской набережной. "Вот дом, который стоит в столице и высотою своею гордится…" Что-то такое сочинил папа, когда мне было лет шесть, и еще там была строчка, о том, что он его построил, и мы живем на 50-том этаже. Квартиру я не помню, только свой манеж и счеты, приделанные к стулу, в котором меня кормили манной кашей из тарелки, пластмассовой с удивительной картинкой на дне: летучий кораблик с кошкой, собачкой и каким-то человечком. Кашу надо было доесть до конца, чтобы рассмотреть картинку. Потом этот стул переехал на Ленинский проспект в дом 11. День переезда - связан с одним ярким воспоминанием - я  и Игорь бегаем вокруг круглого стола в столовой. И по каменным ступеням на третий этаж грузчики носят мебель. Квартира казалась нам огромной и в ней начиналась новая жизнь. Впрочем, первые годы, как мы в ней размещались из памяти стерлись, мне не было тогда и трех лет. Я помню только, что я с мамой ходила стирать белье в прачечную в том же доме, но в другом конце. Большие металлические машины и через стеклянное окно красиво узорами расползается пена, перемешенная с одеждой. Почему-то я боялась сушилку и пар, в котором исчезал силуэт мамы. Еще иногда стирали в ванне, в аллюминевом тазу и на доске ребристой, чтобы отмыть пятна. Самым удивительным в этой квартире были окна - большие из четырех квадратных частей с огромной форточкой. И подоконник, на который я залезала, чтобы смотреть на улицу - широкий проспект с троллейбусами и автобусами, и с "первоградской" больницей напротив. Больница занимала бывший особняк князя Румянцева, и на ее территории снимали кино "Война и Мир" - я помню, как мы бегали смотреть на съемки - прожектора, машины, костюмы.

Окно еще было связано с барабанными звуками приближающейся демонстрации в мае - движение машин перекрывали и посередине дороги шли демонстранты с флагами, шариками и плакатами - "Завод Красный пролетарий", "Фабрика Бабаева -Быбы Евы", "Профсоюз работников ЦКПФ" и бог знает что еще было написано на каждом плакате, проходившем мимо наших окон. Но я любила ощущение праздника, и музыка неслась из репродукторов, и барабаны били всегда один и тот же ритм, и в этот день никто не уходил на работу, и на завтрак была селедка с зеленым луком, политая маслом, картошка и помидор для детей.

Память о запахах и вкусах. Готовила всегда бабушка, а мама только по праздникам и выходным. Запах печенного теста, пироги, салат Оливье, кабачки, паштеты, розовый мус, предварительно взбиваемый вилкой в эмалированной миске, вкус кофе с цикорием забеленный молоком. Супы, сколько же было разных супов в детстве: щи, борщ, солянка, суп из фрукты, суп с молоком и вермешелью, бульон с пирожками с мясом или с клетцками, суп рататуй с грибами.

………………………………………………………………………………………………….....................................................................................................................

Если бы предметы из далёкого детства могли оживить в памяти, события, связанные с ними, если бы можно было сегодня, спустя сорок лет дотронуться рукой до их поверхности, перед нами бы предстали картины жизни, нами непрожитой, потому что прошлое их начиналось еще до нашего рождения. В моем детстве не было ни одного предмета, указывавшего на еврейское происхождение. Сегодня, живя в Израиле, я задумываюсь о том, куда исчез Тонах деда Либкинда и прадеда Гликина, где мезузы и минора…Наверное вещи умирают, как люди, только могилы их нам неизвестны.

Моё детство кончилось в четырнадцать лет с уходом из жизни мамы.

1997, 2004 

About